«Учиться в Литературный институт я пошёл совсем не потому, что ожидал: вот, мол, из меня сделают писателя. Я прекрасно понимал, что писать можно и без института, бывали подобные случаи. Но, думал я, раз есть такой странный институт, то там я узнаю что-то такое, что надо знать писателю. Институт нужен был мне как кнут, заставляющий меня получить полное высшее специальное образование. Когда я, совсем юношей, работал в костромском ТЮЗе и даже играл главные роли - и Фигаро, и Скапена, - я тоже твёрдо решил: получу высшее актёрское образование в Москве. И уехал. И от Фигаро, и от Скапена. И это образование получил. Вообще считал и считаю: если взялся за какое-нибудь дело, знай его хорошо, в полном объёме, досконально.
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот - уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Ещё бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик... Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. […]
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что-то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из-за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну-с, многоуважаемые!..» - и поглядывал на нас, довольно обтрёпанных и истощённых, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех! […]
Учение моё в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма-Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и так как с упоением увлёкся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается как время раскованности и человеческого тепла. Не забуду, например, даже такого случая в один из первых дней посещения института в 1942 году. Преподаватель истории партии Слава Владимировна Ширина, поинтересовавшись, есть ли у меня продовольственные карточки и где я питаюсь (о, в то время это был самый первостепенный вопрос!), и узнав о моей неустроенности, тут же достала из служебного шкафа белый батон и отрезала половину. Вряд ли кто сейчас поймёт, особенно из молодых, какой это был поступок, какая щедрость, какая широта души. И хотя по истории партии я учился неважно, Слава Владимировна очень мне нравилась своей энергией, жизнерадостностью и приветливостью. Просто легче живётся, когда рядом такие душевные люди! И общая атмосфера тех лет - а ведь шла война! - в институте была счастливая, я бы даже сказал - вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи - щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов - Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой-то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика - его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чём ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе-десятилетке, ни в театральном училище историю ещё не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объёме: старший - древнюю историю, младший - средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем-то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей-ей, не менее убедительно, чем Брик - о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. […] Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой-то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии - творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твёрдости, - шли так, будто в мире ничего не происходит и торжествуют одни вечные истины.
Сама форма моего обучения была довольно отчаянная. Так как я жил крайне бедно и работал, то времени на учение не хватало. Честно признаюсь, целое полугодие не брал учебники в руки. Но зато когда получал отпуск на экзаменационную сессию, а она длилась целый месяц, моя комнатка-келья напоминала склад книг, в котором идет учет и переучет. Я сидел посреди кровати, со всех сторон обнесенный книгами. За месяц я прочитывал всё, что надо было знать за полгода. Находился в какой-то отключке от всего мира. Когда ел, что ел и ел ли вообще - не помню. Дело доходило до курьёзов. Однажды утром приходит соседка из противоположного коридора и зовет меня к телефону - телефон был далеко, но любезные соседи, когда нужно, кричали мне издали или звали к нему. Звонят из института и сообщают: сегодня до двух часов дня последний срок сдачи экзамена по логике. […]
Вспоминая преподавателей, не могу не вспомнить и такого факта, - впрочем, я и не забывал его никогда и даже однажды к случаю упомянул в газетной статье. К сожалению, память не сохранила фамилию этого преподавателя (прошу не судить меня строго, так как за столь длительное и рваное время, которое я учился в институте, стационарных учителей у меня было мало). Я сдавал русскую литературу. Мне был задан вопрос: «Расскажите о романе Толстого "Анна Каренина"». Я спросил: «Вам рассказать, что написано по этому поводу или что я сам думаю?» - «Что написано, я читал, - ответил преподаватель. - мне интересно, что думаете вы».
С полной ответственностью не могу сейчас написать, что я ответил тогда, только помню: внутреннее, субъективное моё отношение, в частности к Анне, расходилось с общепризнанным. Никакой жертвой общества я её не считал, как и Каренина не считал «злой машиной». Мне казалось, что Анна хотя и несчастная женщина, но глупая и даже пустая. Так, одержимая страстишкой, балованная бабёнка. А Каренин - вполне порядочный и нормальный человек. Вронский - такими пруд пруди и в наше время. Левин же - выдуман, бесплотен. Одна Китти хороша. Нечто подобное я лепетал в ту пору (да и сейчас не отрекаюсь). Экзаменатор выслушал мою довольно длинную тираду, произнёс «интересно» и поставил в зачётку... «пять». Ах как драгоценно такое отношение к чужим мнениям, суждениям и взглядам!
Не вдалбливать в голову установившиеся или свои понятия, а развивать склонность к самостоятельному суждению.
Если первый период моего пребывания в стенах института был вольный, то в годы 1948-1950-е царил дух начётничества и догматизма. Конечно, и в те годы я получил какие-то знания, но это были скорее сведения, чем знания в широком смысле слова».
Розов В.С., Удивление перед жизнью, М., «Вагриус», 2000 г., с. 179-183.