Предельные категории, различные картины (модели) мира
Отрицательное восприятие новогоОтрицательное / негативное восприятие нового
ПублицистикаПублицистические произведения о проблемах и вопросах творчества
X
Предельные категории, различные картины (модели) мира
Отрицательное восприятие новогоОтрицательное / негативное восприятие нового
ПублицистикаПублицистические произведения о проблемах и вопросах творчества
X
Открытиям «мира подсознания» Зигмунда Фрейда посвящена гигантская литература.
Чтобы оценить открытия, сделанные отцом психоанализа, важно понимать атмосферу, в которой они были сделаны. Об этом подробно рассказывает в Стефан Цвейг в очерке «Зигмунд Фрейд», написанном в 1931 году:
Итак, XIX век:
«Каждый день, каждый час мировой истории приносили известия о новых завоеваниях научного духа; укрощались всё новые и новые, непокорные дотоле стихии земного пространства и времени; высоты и бездны раскрывали свои тайны планомерно-испытующему любопытству вооружённого взора человеческого; повсюду анархия уступала место организации, хаос - воле расчётливого рассудка. Почему бы, при этих условиях, не взять было верх земному разуму над анархическими инстинктами в крови человека, не поставить на место разнузданные первобытные влечения? Ведь вся главнейшая работа в этой области давно уже проделана, и если время от времени и вспыхивает ещё что-то в крови современного, «образованного» человека, то это всего только бледные, немощные зарницы отгремевшей грозы, последние содрогания старого умирающего зверя. Ещё два-три года, ещё два-три десятка лет, и то человечество, которое столь величаво возвысилось от каннибализма к гуманности, к социальному чувству, очистится пламенем своей этики и освободится и от этих остаточных, тусклых шлаков; поэтому нет никакой надобности даже вспоминать вообще об их существовании. Только не привлекать внимания людей на область пола, и они забудут. Только не дразнить разговорами, не пичкать вопросами древнего, посаженного за железную решетку нравственности зверя, и уж он станет ручным. Только проходить побыстрее, отвратив взоры, мимо всего щекотливого, поступать так, как будто ничего нет, - вот и весь кодекс нравственности девятнадцатого столетия.
В этот планомерный поход против искренности государство мобилизует, согласованным порядком, все зависящие от него силы. Всё - искусство и наука, мораль, семья, церковь, низшая школа и университет - все получают одинаковую инструкцию относительно ведения войны: уклоняться от всякой схватки, не приближаться к противнику, но обходить его на далеком расстоянии, ни в каком случае не вступать в настоящую дискуссию. Бороться отнюдь не при помощи аргументов, но молчанием, только бойкотировать и игнорировать. И чудесным образом послушные этой тактике, все духовные силы культуры, рабски ей преданные, отважно проделал лицемерный церемониал обхода проблемы. В продолжение целого столетия половой вопрос находился в Европе под карантином. Он не отрицается и не утверждается, не ставится и не разрешается, он потихоньку отставляется за ширмы. Организуется громадная армия надсмотрщиков, одетых в форму учителей, воспитателей, пасторов, цензоров и гувернанток, чтобы оградить юношество от всякой непосредственности и плотской радости. Ни одно дуновение свежего воздуха не должно коснуться их тела, никакой разговор, никакое разъяснение не должны потревожить их душевного целомудрия. И в то время как раньше и повсюду, у всякого здорового народа, во всякую нормальную эпоху достигший зрелости отрок вступает в возраст возмужалости как на праздник, в то время как в греческой, римской, иудейской цивилизациях и даже у всех нецивилизованных народов тринадцатилетний или четырнадцатилетний отрок открыто принимается в сообщество познавших жизнь - мужчина в ряду мужчин, воин в ряду воинов, - убогая педагогика девятнадцатого века, искусственным и противоестественным образом, преграждает ему доступы ко всякой искренности. Никто не говорит свободно в его присутствии и таким путем не освобождает его. То, что ему известно, он может знать только по уличным разговорам или из пересказа товарища постарше, шёпотом, на ухо. И так как каждый, в свою очередь решается передавать дальше эту натуральнейшую из наук опять-таки только шёпотом, то всякий подрастающий, сам того не сознавая, служит, в качестве пособника, этому культурному лицемерию.
Следствием такого, целое столетие упорно длящегося заговора - прятать свое «я» и его замалчивать - является беспримерно-низкий уровень психологической науки, наряду с чрезвычайно высокой культурой интеллекта. Ибо как могло бы развиться глубокое понимание душевных явлений без искренности и честности, как могла бы распространиться ясность, когда как раз те, кто призваны сообщать знание, - учителя, пасторы, художники и учёные - сами являются лицемерами от культуры или неучами? А невежественность всегда влечёт за собою жестокость. И вот насылается на юношество безжалостное в силу своего непонимания поколение педагогов, причиняющее непоправимый вред детским душам вечными - своими приказами быть «моральными» и «владеть собою». Мальчики-подростки, прибегающие, под гнётом полового созревания и в силу незнакомства с женщиною, к единственно-возможному для них способу облегчения своего физического состояния, получают от этих «просвящённых» менторов мудрые, но опасно-ранящие душу указания, что они предаются ужасному, разрушительно действующему на здоровье «пороку»; таким образом, их насильственно отягощают чувством неполноценности, мистическим сознанием вины. Студенты в университете (я сам ещё пережил это) получают от того сорта профессоров, которых любили в те времена обозначать эффектным словом «прирожденные педагоги», памятные записки, из которых они узнают, что всякое половое заболевание, без исключения, «неизлечимо». Из таких орудий палит тогдашняя неистовая мораль, ничуть не задумываясь, по человеческим нервам. Таким мужицким, железом подкованным сапогом топчет педагогическая этика душевный мир подростка.
Неудивительно, что благодаря этому планомерному насаждению чувства страха в нестойких ещё душах что ни миг грохочет револьвер, неудивительно, что в результате этих насильственных оттеснений колеблется внутреннее равновесие несчетного числа людей и создается целыми сериями тип неврастеника, всю жизнь влачащего в себе свои отроческие страхи, в форме неизжитых задержек. Беспомощно блуждают тысячи таких пришибленных моралью лицемерия от одного врача к другому. Но так как в то время медики не умеют ещё прощупать болезнь в её корне, а именно в области пола, и психологическая наука дофрейдовской эпохи, в силу этической благовоспитанности, не решается проникать в эти таинственные, обреченные на замалчивание зоны, то и неврологи оказываются в полной мере беспомощными перед лицом таких пограничных состояний. С чувством неловкости направляют они этих душевно-расстроенных в водолечебницы, как ещё не созревших для клиники или сумасшедшего дома. Пичкают их бромом, обрабатывают им кожу электровибрацией, но никто не решается доискиваться подлинных причин.
Ещё больнее ранит это непонимание людей, ненормально предрасположенных. Заклеймённые наукою, как этически неполноценные, как отягченные наследственностью, трактуемые государством как преступники, влачат они за собою свою тайну, как незримое иго, всю жизнь, под постоянною угрозою вымогательства и тюрьмы. Ни у кого не находят они ни помощи, ни совета. Ибо если бы в дофрейдовские времена предрасположенный к гомосексуализму обратился к врачу, то господин медицинский советник возмущенно насупил бы брови по поводу того, что пациент дерзает лезть к нему с таким «свинством». Такого рода интимности не подходят для приёмного кабинета. Куда же они подходят? Куда подходит человек с расстроенным жизнеощущением, человек, идущий неверным путем? Какая дверь раскроется перед миллионами этих людей, ждущих помощи и облегчения? Университеты уклоняются, судьи цепляются за статьи законов, философы (за исключением одного лишь отважного Шопенгауэра) предпочитают вовсе не замечать наличия в их благоустроенном мире этой формы эротического отклонения, которую, однако, безусловно понимали прежние культуры, общественность судорожно прикрывает глаза и объявляет всё щекотливое неподлежащим обсуждению. Только ни слова об этом в газетах, в литературе, никаких научных дискуссий: полиция осведомлена, и этого достаточно.
А то обстоятельство, что в непроницаемой оболочке этого тайнодействия задыхаются сотни тысяч замуравленных, столь же известно, сколь и безразлично высоконравственному и высокотерпимому веку, - важно только, чтобы ни один звук не вырвался наружу, чтобы сохранился нарушимым ореол святости, созданный для себя этой культурой, самой нравственной из культур.
Ибо видимость моральности важнее для этой эпохи, чем суть человеческого существования.
Целое столетие, ужасающе-длинное столетие владеет Европою этот малодушный заговор «нравственного» молчания. И вдруг это молчание нарушает один, единичный голос. Не помышляя о каком-либо перевороте, поднимается однажды с места молодой врач в кругу своих коллег и, исходя из своих исследований относительно сущности истерии, заводит речь о расстройствах и задержках наших инстинктов и о возможностях их высвобождения. Он обходится без всяких патетических жестов, он не заявляет возбужденно, что настала пора утвердить мораль на новых основаниях и подвергнуть свободному обсуждению вопросы пола, - нет, этот молодой, строго-деловитый врач отнюдь не изображает проповедника новой культуры в академической среде. Он в своем докладе интересуется исключительно диагностикой психозов и их обусловленностью. Но та непринужденная уверенность, с которой он устанавливает, что многие неврозы и, собственно говоря, даже все имеют источником подавленные сексуальные влечения, вызывает смертный ужас в кругу коллег. Не то чтобы они признавали такую этиологию ложной, - наоборот, большинство из них давно уже чует это или это наблюдало; все они, частным образом, сознают важное значение половой сферы для общей конституции человека. Но всё же, связанные чувством эпохи, покорные той морали, которая принята цивилизацией, они чувствуют себя до такой степени задетыми этим откровенным указанием на ясный как День факт, словно бы этот диагностический выпад сам по себе явился неприличным жестом. Они переглядываются смущённо: разве этому юному доценту неведомо не-писанное соглашение, в силу которого о таких щекотливых вещах не говорят, по крайней мере в открытом заседании высокопочтенного «Общества врачей»? По части сексуальности - это бы должен знать и соблюдать новичок - устанавливается взаимное понимание между коллегами при помощи дружеского подмигивания, на эту тему шутят за карточным столом, но ведь не преподносят же таких тезисов в девятнадцатом столетии, в столь культурный век, академической коллегии. Уже первое официальное выступление Зигмунда Фрейда - а сцена эта действительно имела место - производит в кругу его товарищей по факультету впечатление выстрела в церкви. И наиболее благожелательные из его коллег тотчас же дают ему понять, что он, уж ради своей академической карьеры, поступил бы правильнее, если бы в будущем отказался от столь щекотливых и нечистоплотных исследований. Это ни к чему не ведет, по крайней мере, ни к чему такому, что могло бы быть предметом открытого обсуждения.
Но Фрейда интересуют не приличия, а истина. Он напал на след и идёт по нему. И как раз раздражение, им вызванное, служит ему указанием, что он бессознательно дотронулся до больного места, что первое же прикосновение привело его вплотную к нервному узлу всей проблемы. Он держится цепко. Он не даёт себя запугать ни старшим, великодушно-благожелательным коллегам, его предостерегающим, ни оскорбленной морали, сетующей на него и не привыкшей к столь резким прикосновениям in puncto puncti. С тем упорным бесстрашием, с тем чисто человеческим мужеством и с тою интуитивною мощью, которые в своей совокупности образуют его гений, он не перестаёт нажимать как раз на самое чувствительное место, все крепче и крепче, пока наконец нарыв молчания не лопается и не вскрывается рана, которую можно теперь начать лечить. В этом первом своем продвижении в область неведомого молодой врач не подозревает, как много обретёт он в окружающей его тьме. Он только чувствует глубину, а глубина всегда магнетически влечёт всякий творческий дух.
То обстоятельство, что первая же встреча Фрейда с современным ему поколением превратилась, при всей незначительности повода, в столкновение, является символом, а отнюдь не случайностью.
Ибо здесь оказываются задетыми единичной теорией не просто оскорбленная стыдливость и вошедшая в привычку горделивая мораль; нет, здесь отживший метод замалчивания сразу же чует, с нервной проницательностью, неизменно сопутствующей опасности, действительного противника. Не как касается Фрейд этой сферы, а то, что он вообще её касается и смеет касаться, является поводом к войне не на жизнь, а на смерть. Ибо здесь с первого же мгновения речь идет не об улучшениях, а о совершенно обратной установке. Не о частных, а об основных положениях. Не о единичных явлениях, а обо всем в целом. Лицом к лицу сталкиваются друг с другом две формы мышления, два метода, столь диаметрально-противоположные, что между ними нет и не может быть взаимного понимания.