«Любил я возиться с подковообразным магнитом: намагничивал иголки, образовывал на бумаге магнитный спектр, извлекал из морского и речного песка чёрные, чернее угля, крупинки магнитного железняка. Папа показал, что именно происходит, а я получал особое удовлетворение от явной таинственности всего этого, чего и папа объяснить не брался и даже признавал относительно чего его необъяснённость. Почему притягивается железо, но не притягивается медь и дерево? - Неизвестно. Чем отличается северный полюс магнита от южного? - Тем, что северный притягивается северным и отталкивается южным. Да, а сам по себе - чем? Если бы у нас был только один магнит, как узнать, какой его полюс северный, а какой его южный? Ответа нет. И с внутренним торжеством я смотрел на большой отцовский компас со стрелкой на сердолике, который и до сих пор хранится у меня как память об отце. А, неизвестно... значит, не всё известно, и даже старшие сознаются в этом... Неизвестное было для меня не ещё не объясненным, а существенно необъяснимым. Я старался смыть магнетизм с полюсов, папа предоставлял мне делать, что хочу; а когда не удавалось - пояснял, что этого сделать и нельзя. И мне тогда мерещилось в магнетизме что-то живое. Возился также с янтарём - с янтарным мундштуком отца - и с палками сургуча, которых у отца было всегда много: натирал их, притягивал ими бумажки и соломинки.
Очень много разговаривал с отцом, но, кроме науки, больше ни о чём, кажется, не говорил; разве ещё он вспоминал кое-что из своего детства. Но интерес мой и интерес отца едва ли совпадали.
Закон постоянства, определённость явления меня не радовали, а подавляли. Когда мне сообщалось о новых явлениях, мне до тех пор не известных, - я был вне себя, волновался и возбуждался, особенно если при этом оказывалось, что отец, или хотя бы кто-нибудь из знакомых его, видел сам это явление. Напротив, когда приходилось слышать о найденном законе, о «всегда так», меня охватывало смутное, но глубокое разочарование, какая-то словно досада, холод, недовольство: я чувствовал себя обхищенным, лишившимся чего-то радостного, почти обиженным. Закон накладывался на мой ум, как стальное ярмо, как гнёт и оковы. И я с жадностью спрашивал об исключениях. Исключения из законов, разрывы закономерности были моим умственным стимулом. Если наука борется с явлениями, покоряя их закону, то я втайне боролся - с законами, бунтуя против них действительные явления. Закономерность была врагом моим; узнав о каком-либо законе природы, я только тогда успокаивался от мучительной тревоги ума, чувства стеснённости и тоскливой подавленности, когда отыскивалось и исключение из этого закона. Разговор обычно происходил по одному плану. По поводу какого-либо явления отец сообщает мне закон его.
Вместо ответа на сообщённое мне я сейчас же спрашиваю исключениях. Отец же мой, будучи чрезвычайно умственно добросовестным и, кроме того, склонным к мягкому скепсису, вынужден, хотя и не с большой охотою, сообщить мне исключения. Тогда я удовлетворённо говорю: «А...»
Положительным содержанием ума моего, твёрдою точою опоры - всегда были исключения, необъяснённое, непокорное, строптивая против науки природа; а законы - напротив, тем мимо-минуемым, что подлежит рано или поздно разложению.
Обычно верят в законы и считают временным под них не подведённое; для меня же подлинным было не подведённое под законы, а законы я оценивал как пока ещё, по недостатку точного знания, держащееся. И явление меня влекло и интересовало, пока сознавал его необъяснённым, исключением, а не нормальным и объяснимым из закона. Вот почему я с детства возненавидел механику, никогда не хотел и не мог усвоить её первооснов даже впоследствии, в гимназии и Университете, внутренне не считался с нею. […]
Законы были только фоном, выгодно оттенявшим исключения. Мне хотелось знать железные уставы естества. Я запоминал все те постоянства и единообразия, которые естествознание представляло мне как законы. В какой-то плоскости было и доверие к ним, то есть вера, что они в самом деле незыблемы. Иначе и не было бы интереса к ним. Во всяком случае, не было легкого отрицания их: ведь в основе умственного склада с детства была у меня доверчивость свидетельству других и несклонность подозревать других в ошибках или неправде. И чем железнее представляли мне тот или иной закон, тем с большею почтительною боязнью я ходил около него, с тайным чувством, что этот рациональный с виду закон есть лишь обнаружение иных сил. В этом чувстве я не сознался бы и себе самому, но оно подвигало меня на внутреннюю борьбу. С внутренней тревогой искались мною исключения, к которым данный закон оказывался бы неприложимым, и, когда находились исключения, ему не подчинявшиеся, моё сердце почти останавливалось от волнения: я прикоснулся к тайне.
Трудно точно формулировать этот мой вкус к исключениям. Он не имеет ничего общего с желанием опровергнуть закон как таковой, поставить вместо него некоторый новый, расширенный, вообще это было совсем не из области рационального познания природы. Напротив, существующими законами как таковыми я был доволен и заботился об укреплении их; методологические и логические подкопы под научные понятия и предпосылки казались, скорее, придирками, может быть, любопытными заострениями мысли, ничего существенного в науку не вносящими. Рационально - тверды они, эти понятия, предпосылки, законы; но тем не менее природа опрокидывает любой закон, как бы ни был он надёжен: есть иррациональное. Закон - это подлинная ограда природы; но стена, самая толстая, имеет тончайшие щели, сквозь которые сочится тайна. […] И вот это научное мировоззрение сложилось и окрепло в неколебимую систему к пятнадцати-шестнадцати годам. […]
Но важно отметить, что чтение моё никогда не было пассивным усвоением; напротив, к книге я всегда подходил как к равному себе, искал в ней то, что мне нужно, преимущественно факты, и всегда имелся в виду некоторый определённый вопрос, поставленный мною на разрешение. Это было и силою, и слабостью моею одновременно.
Слабостью - потому что я не умел и не хотел отдаться общему потоку научной мысли и дать ему нести меня, без труда и критики с моей стороны; и потому я всегда был необразованным и даже враждебным образованности. И поэтому лёгкое другим и, можно сказать, дешёвое у них мне давалось лишь после длительных усилий, а иное и вовсе не далось. Так, например, я никогда не мог понять, а не понявши, - и не принимал основных положений механики: все три ньютоновские axiomato sive leges motus казались мне не только недоказанными и не самоочевидными, но и просто неверными. Мне был совершенно непонятен смысл инерциального движения, казалось противоречащим здравому смыслу равенство действий и противодействий и невозможность независимости ускорения наличной скорости. В своём сказочном миропонимании находил я совсем иные представления о пространстве и времени и совсем иные предпосылки о строении мира. […]
Итак, моя самостоятельность при чтении всегда заставляла меня, несмотря на крайнюю доверчивость к фактическим сообщениям, нащетиниваться против всяких чужих теорий, поэтому они не усваивались мною, я относился к ним как к чужому, в лучшем случае, безразличному мне делу, не давал себе труда вникать в их pro и contra и, несмотря на обращение с книгами серьёзными, оставался, как сказано, необразованным.
Но тут была и выгодная сторона, конечно, вовсе не выгодная для моего естественно-научного образования, но имевшая положительное значение в общем умственном закале. Я научился сам изготовлять себе потребные мне инструменты, как в буквальном смысле, так и в переносном, говоря о понятиях, и потому, хороши или плохи были мои научные понятия, я знал, как вообще делались они. Орудия научной мысли большинством даже образованных людей берутся или, скорее, получаются готовыми из-за границы и потому порабощают мысль, которая не способна работать без них и весьма неясно представляет себе, как именно они выработаны и какова их настоящая прочность. Отсюда - склонность к научному фетишизму и тяжеловесная неповоротливость, когда поднимается вопрос о критике их предпосылок. Если большинство отвергает какие-нибудь понятия, то только потому, что уверовало в противоположные, то есть настолько поработилось ими, что решительно не способно мыслить без них.
Так вот, положительной стороной моей необразованности была в значительной мере независимость от господствующих понятий - отношение, как у кузнеца может быть к гвоздю или подкове, которые он сам же при случае, если понадобится, выкует, но совсем не как у гистолога, например, к своему микроскопу, которого он не только сам не сделает и не исправит, но и физической теории которого он ясно не представляет. Конечно, гистолог несравненно тоньше кузнеца, но зато последний в своей области и самостоятельнее, и смелее - твёрже чувствует почву под ногами. И я с детства привыкнув строить всё самостоятельно, я не испытывал боязливого трепета в научном миропонимании и распоряжался там, как дома».
Павел Флоренский, Детям моим. Воспоминания прошлых дней. Генеалогические исследования. Из соловецких писем, Завещание, М., «Московский рабочий», 1992 г., с. 182-183, 189-190 и 193-194.