История понятий «объективность» и «субъективность»

«У понятий «объективность» и «субъективность» длинная, но прерывистая философская родословная. Родственные им латинские слова означали в словаре схоластов XIV века нечто почти диаметрально противоположное их нынешним значениям: «объективное» относилось к объектам сознания, а «субъективное» относилось к объектам как таковым.

Следы этого схоластического словоупотребления всё ещё можно обнаружить в трактатах XVII века и в словарных статьях XVIII века. А в литературе Просвещения понятия эти влачили убогое существование: беглый просмотр французских, немецких и английских словарей той эпохи показывает, что наиболее часто встречающееся определение слова «объективный» и родственных ему относилось к оптическим линзам, а «субъективный» почти вовсе исчезло. И только в 20-30-е годах XIX столетия эти слова снова появляются в словарях со значениями, приближающимися к нынешним, и всегда в связке: статьи «объективный» и «субъективный» неизменно содержат перекрёстные ссылки друг на друга.

Даже во французских и английских словарях слова эти звучали с лёгким немецким акцентом: во французском словаре 1847 г. новое значение слова objectif определялось как «находящийся вне помышляющего субъекта», и указывалось, что происходит это слово из «новых философских систем»; этимологические словари Э. Литтрэ и братьев Гримм возводили происхождение терминологии объективного/субъективного непосредственно к Канту.

Поэт Сэмюэль Тейлор Кольридж, по всей видимости, заново ввёл это понятие в обиход в английском языке в 1817 г. в контексте изложения неокантианской философии; к 1856 г. Томас Де Куинси уже имел основания заметить по поводу слова «объективный», что «слово это, такое почти непонятное в 1821 г., такое сугубо схоластическое и ... всё же, с другой стороны, такое необходимое для мышления точного и широкого, с 1821 г. стало слишком общеупотребительным, чтобы ему нужно было какое-либо обоснование».

Что бы ни имелось в виду под широким и точным мышлением, которое возрождённая философская терминология объективного и субъективного сделала возможным к 1856 г., всё это имело весьма отдалённое отношение к тому, как сам Кант использовал эти слова, извлечённые им из схоластического забвения и вновь запущенные в оборот, где им суждена была блестящая новая карьера. У Канта «объект» (Gegenstand) и «объективная валидность» (objektive Gultigkeit) были двумя совершенно разными понятиями, и именно второе из них в приложении к синтетическим априорным категориям пространства, времени и причинности, являющимся предпосылками опыта, и послужило Канту основанием для различения объективного и субъективного в «Критике чистого разума». Насколько далеко это собственное кантово словоупотребление от нашего, можно судить по тому, что он регулярно объединяет в пару понятия «субъективное» и «просто эмпирическое». Однако словоупотребление, примерно к 1840 г. уже навеки утвердившееся в немецком, французском и английском языках, несмотря на реверансы в сторону Кенигсберга, проводило различие между «объективной» внешней реальностью, независимой от чьего-либо сознания, и «субъективными» внутренними состояниями, зависящими от сознания каждого индивида. Если тонкости кантова толкования объективной валидности стерлись или, во всяком случае, подверглись творчески-искажающему перетолкованию в дальнейших изводах его философии, то был по крайней мере один, несколько необычный, пассаж в конце первой из «Критик», который, возможно, придал некий кантианский блеск тому, что стало впоследствии ключевым элементом научной объективности в XIX веке:

«Если суждение значимо для каждого, кто только обладает разумом, то оно имеет объективно достаточное [objektiv hinreichend] основание, и тогда признание истинности его называется убеждением [Uberzeugung]. Если же оно имеет основание только в особом характере субъекта, то оно называется уверенностью [Uberredung]. ... такое суждение имеет только индивидуальную значимость, и признание истинности его не может быть предметом сообщения, критерием того, имеет ли признание чего-то истинным характер убеждения или только уверенности, внешне служит возможность сообщать его [die Moglichkeit, dasselbe mitzuteilen] и считать, что его истинность может быть признана всяким человеческим разумом».

Отголоски этого пассажа слышны во всём, что писали об объективности ученые и философы XIX столетия. Когда читаешь эти вариации кантовой темы, поражаешься тому, как часто возможность сообщения использовали в качестве грубого критерия, по которому отличали не только объективное от субъективного, но также и науку от искусства. Немецкий физик и физиолог Герман фон Гельмгольц заметил по поводу научных работ Гёте: «Поскольку художественная интуиция [kunstlerische Anschauungen] не обретается на пути к понятийному мышлению [begrifflichen Denkens], она не поддаётся облечению в слова...», в то время как наука работает с понятиями и с тем, что может быть «облечено в слова».

Выше уже цитировался Фреге, который говорил, что объективное - это «понятийное ... что может быть выражено словами»; непосредственно вслед за этим он исключил из этой области интуицию: «Чисто интуитивное [Das rein Anschauliche] не может быть сообщено [mittheilbar]».

Эти утверждения, наполненные кантовым вокабулярием, позволяют догадаться о причинах, по которым именно непритязательным замечаниям Канта о возможности сообщения - а не его более проработанному анализу объективной валидности - суждено было сыграть впоследствии столь важную роль в определениях научной объективности.

В этих позднейших формулировках были наложены одна на другую четыре разные оппозиции: наука - искусство, интуитивное - понятийное, непередаваемое - поддающееся передаче и субъективное - объективное. Хотя Кант, вне всякого сомнения, не признал бы за собой отцовства в отношении такой композиции, его знаменитое противопоставление художественного гения и научного таланта в «Критике способности суждения» (1790) расчистило путь для этого сплава противопоставлений. Как искусство, так и наука в конечном счёте подчинены правилам, но только правила науки можно преподать и выучить.

Природа диктует правила искусства посредством гения, но гений  «сам не может описать или научно [wissenschaftlich] обосновать, как он создает свое произведение ...и не в его власти... [это] сообщить другим в таких предписаниях, которые позволили бы им создавать подобные произведения». Поэтому даже величественные достижения, например Ньютона, не могут быть названы проявлениями гения, ибо «всему тому, что Ньютон изложил в своем бессмертном труде о началах философии природы, - сколь ни велик должен быть ум, способный открыть подобное, - всё-таки можно научиться; но невозможно научиться вдохновенно создавать поэтические произведения, как бы подробны ни были предписания стихосложения и как бы превосходны ни были образцы».

Поэтому гений не только оригинален, в отличие от таланта с его простыми имитациями; он, кроме того, ещё и непостижим, даже для себя самого. Эстетическая идея «это такое представление воображения, которое заставляет напряженно думать без того, чтобы ему могла быть адекватна какая-либо определенная мысль, т.е. понятие [Begriff]; поэтому язык никогда не может полностью выразить и сделать понятным [verstandlich] это представление». Именно эта бессловесная смутность и отличает искусство от науки, ибо наука должна оперировать понятиями, доступными для взора разума.

Заметим, что это более глубокая афазия, нежели та невозможность сообщения, которая упоминается в конце первой из кантовых «Критик»: я могу составить в своем сознании представление о субъективно истинной уверенности для себя, не будучи при этом в состоянии перевести его в объективно истинное убеждение для других; но я не могу сделать эстетическое представление доступным даже для моего собственного сознания. Кант славил кумулятивный прогресс, который был возможен благодаря тому, что наука может быть сообщаема, но он подчёркивал также и менее воодушевляющую сторону дела: «Таким образом, в науке величайший первооткрыватель отличается от старательного подражателя и ученика лишь степенью; от того же, кого природа наградила даром создавать прекрасные произведения искусства, он отличается по своей сути [spezifisch]».

Многие из ученых, охваченных романтическим преклонением перед гением, оспаривали суровый приговор Канта, согласно которому они могли претендовать не более чем на талант.

Однако противоположность между искусством и наукой стали в середине XIX столетия ощущать всё сильнее как учёные, так и деятели искусств.

Хотя можно было представить себе, что искусство порой способно стремиться к объективности, как, например, в «Мадам Бовари» Гюстава Флобера,  или что наука порой способна стремиться к субъективности, как в «Космосе» Александра Гумбольдта, подобные гибриды во второй половине века всё больше превращались в оксюмороны. Искусство настолько прочно стало отождествляться с субъективностью, а наука - с объективностью, что если то или иное произведение на взгляд критиков располагалось слишком близко к противоположному полюсу, то уже на одном этом основании оно могло быть названо не соответствующим природе искусства либо соответственно науки.

Поэт и критик Шарль Бодлер с презрением отзывался о художниках-пейзажистах, которые, рабски имитируя природу, смешивали живопись с «материальной наукой» фотографии; натуралист Жорж Кювье высказывал сожаление по поводу экскурсов британского химика Хэмфри Деви в поэзию и беллетристику.

Эти прочно укоренившиеся противопоставления искусства и науки начали определять и оттачивать значения субъективности и объективности. Особенно показательным свидетельством того, насколько всепроникающей стала власть этих оппозиций, является пример Гельмгольца, потому что он был одновременно и чутким наблюдателем искусств (в особенности музыки), и зачинателем нескольких научных дисциплин».

Лоррейн Дэстон, Научная объективность со словами и без слов, в Сб.: Наука и научность в исторической перспективе / Под ред. Д.А. Александрова и М. Хагнера, СПб, «Европейский университет в Санкт-Петербурге», «Алетейя», 2007 г., с. 46-50.