Джон Голсуорси: Художник (фельетон)

«Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово «буржуа» несколько старомодно, и всячески этого избегал: и всё-таки голос совести шептал ему: «Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрёл массу других буржуазных добродетелей... и всё-таки я к ним не принадлежу и живу в ином…» - и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало ещё: «...и в лучшем мире».

Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чём основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.

«Буржуа добродетельны, - с удивлением думал он, - пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определённый взгляд на вещи, и куда более определённый, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всём прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых, священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И всё-таки они ниже меня». Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.

Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: «Да ведь всё дело в том, что я могу воспроизвести их в своём искусстве, а они этого сделать не могут».

Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: «Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарён творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чём, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственное.

Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением - в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: «Всякая болтовня об искусстве - суета. Единственно важное дело есть мораль», - он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему «есть мораль», когда проще было бы сказать «мораль», - и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: «Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?» И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: «Ничего, абсолютно ничего!» И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство.

Он прекрасно сознавал, что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова; они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как  достать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и  правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал «Долой искусство!» или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.

«Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!» Всё прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда!

Надо создавать картины, столь же далёкие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами.

Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон - ветер, и этот ветер, напоённый благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности - опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешённость, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была «Саламбо».

Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.

Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с её докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.

Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму - вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии - занятие, в котором он всегда преуспевал.

Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как «Вакх и Ариадна». Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушении. Чёрный, поющий, прекрасный - чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью.

Всякие лицемерные разговоры о том, что «чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает», казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить её в своё творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства - бесстрастность. Апельсин на блюде - вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань произведения, что её не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства превращается в орудие моралиста - человека предубежденного, который использует свой талант,  чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, всё равно это не искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот «в своей проклятой живописи был не только художником, но и учёным и никогда не мог удовлетвориться чисто живописными средствами». Точно так же он не прощал Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй - величайшим драматургом, он повторял: «Возможно, но они, конечно, не художники!»

Он очень любил словечко «конечно»: оно подчеркивало, что человека, богаче одарённого творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую экстравагантность, ежегодно меняя её, ибо он был человеком утончённым, не то что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки: ещё через год он надевал пенсне в белой оправе - верх изящества! - затем снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчёркивать свою исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позёром и слишком глубоко верил в свое предназначение.

Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они были так же невидимы, как и обратная сторона. Но все повседневные заботы и волнения были слишком мелки в глазах того, кто всецело жил своим творчеством, кто жил ради того, чтобы схватывать впечатления и отражать их так полно и без остатка, что в нем самом эти впечатления не оставляли ни следа. Он был, как ему часто казалось, исключительной и ценной личностью». 

Джон Голсуорси, Художник, Собрание сочинений в 16-ти томах, Том 16, М., «Правда», 1962 г., с. 40-45.