Ф.М. Достоевский: Подросток [фрагменты из романа]

Примечание: изложение идёт от лица подростка - Аркадия Долгорукого, незаконнорождённого сына дворянина А.П. Версилова. Аркадий вынужден носить фамилию дворового М.И. Долгорукого… Его незаконнорождённость – повод для его постоянных унижений.

Ключевые моменты выделены жирным шрифтом.

 Подросток (фрагменты)

«Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорождённый, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение моё не подвержено ни малейшему сомнению. […]

Моя идея - это стать Ротшильдом.  Я  приглашаю читателя к спокойствию и к серьёзности.  Я  повторяю: моя идея - это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд. Для чего, зачем, какие  я  именно преследую цели - об этом будет после. Сперва лишь докажу, что достижение моей цели обеспечено математически. Дело очень простое, вся тайна в двух словах: упорство и непрерывность.

- Слышали, - скажут мне, - не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский,  я  о нем говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.

Я  ответил бы:

- Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если  я  сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, - а?

Так и тут.

Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет, а между тем Ротшильд остаётся один. Значит: то, да не то, и фатеры совсем не ту мысль повторяют.

Про упорство и непрерывность, без сомнения, слышали и они; но для достижения моей цели нужны не фатерское упорство и не фатерская непрерывность. Уж одно слово, что он фатер, -  я  не об немцах одних говорю, - что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, - тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком.  Я  же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не  по-фатерски, а серьёзно, -  я  уже тем самым разом выхожу из общества. […]

 С двенадцати лет,  я  думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания,  я  стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что  я  никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что  я  недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки,  я  давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не  я  ли сам виноват вместо них?» И как часто  я  обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных вопросов,  я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а  я  старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями;  я  не помню ни единого исключения.

Да,  я  сумрачен,  я  беспрерывно закрываюсь.  Я  часто желаю выйти из общества.  Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему  я  непременно сам и первый обязан к ним лезть? - вот о чем  я  себя спрашивал.  Я  существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств.  Я  мигом бы отвечал откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так  я  и делал; но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались. Самый открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот - лишь открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот мои мысли, когда  я  приехал в Петербург. […]

В том-то и «идея» моя, в том-то и сила её, что деньги - это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество.  Я, может быть, и не ничтожество, но  я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь  я  богат, как Ротшильд, - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами?  Я  даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем.  Я, может быть, и умён. Но будь  я  семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу - и  я  погиб. Между тем, будь  я  Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня!  Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон - и  я  затемнен, а чуть  я  Ротшильд - где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Всё это  я  решил ещё в Москве.

Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете,  я  желал тогда могущества, чтоб непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы ординарность. Мало того,  я  уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та.  Я  денег не боюсь; они меня не придавят и давить не заставят.

Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьётся мир! Свобода!  Я  начертал наконец это великое слово... Да, уединенное сознание силы - обаятельно и прекрасно. У меня сила, и  я  спокоен. Громы в руках Юпитера, и что ж: он спокоен; часто ли слышно, что он загремит? Дураку покажется, что он спит. А посади на место Юпитера какого-нибудь литератора или дуру деревенскую бабу - грому-то, грому-то что будет!

Будь только у меня могущество, рассуждал  я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь  я  Ротшильд,  я  бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что  я  принужден перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это  я  сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту.  Я  знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что  я  это знаю.  Я  съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием.  Я  даже теперь так думаю.

Не  я  буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не  я  буду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне всё, что может предложить женщина. «Пошлые» прибегут за деньгами, а умных привлечет любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу.  Я  буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть,  я  и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками.  Я  только вдвое стану для них любопытнее. ... с меня довольно Сего сознанья. […]

 Да, моя «идея» - это та крепость, в которую  я  всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе. Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, - единственно чтоб доказать самому себе, что  я  в силах от неё отказаться.  Без сомнения, возразят, что это уж поэзия и что никогда  я  не выпущу миллионов, если они попадутся, и не обращусь в саратовского нищего. Может быть, и не выпущу;  я  начертал лишь идеал моей мысли. Но прибавлю уже серьёзно: если б  я  дошёл, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что  я  бросил бы их обществу. (Впрочем, раньше ротшильдской цифры трудно бы было это исполнить.) И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость:  я  стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно все, все до копейки, потому что, став нищим,  я  вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не поймут, то  я  не виноват; разъяснять не буду!

«Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! - решат люди, - торжество бесталанности и средины». Да, сознаюсь, что отчасти торжество и бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное  и  серединное, стоящее перед миром  и  говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи  и  Коперники, Карлы Великие  и  Наполеоны, вы Пушкины  и  Шекспиры, вы фельдмаршалы  и  гофмаршалы, а вот  я  -  бездарность  и  незаконность, и всё-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает.

Господа, неужели независимость мысли, хотя бы и самая малая, столь тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! Но в свой я верую. Я только не так изложил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память».

 

Творческая личность, анти-личность и нетворческая личность